Воскресенье, 7 января 1917 г.
Покровский объявил мне вчера, что император примет меня сегодня в шесть часов, и добавил:
-- Умоляю вас говорить с ним откровенно, без недомолвок... Вы можете оказать нам большую услугу.
-- Если император сколько-нибудь расположен будет выслушать меня, я скажу ему все, что накипело у меня на сердце. Но в том настроении, в котором он, как мне известно, находится, моя задача будет нелегка.
-- Да вдохновит вас бог!
-- Надо еще, чтобы богу представили случай вдохновить меня.
Немного раньше шести часов церемониймейстер Теплов, сопровождавшей меня от Петрограда в императорском поезде, вводит меня в царскосельский дворец. Гофмаршал князь Долгоруков и дежурный адъютант принимают меня на пороге первого салона.
Придя в библиотеку, за которой находится кабинет императора и где дежурный эфиоп застыл на часах, мы разговариваем минут десять. Мы говорим о войне и о том, что она еще долго будет продолжаться; мы выражаем уверенность в конечной победе; мы признаем необходимость заявить себя более, чем когда-либо решившимися уничтожить германское могущество и пр. Но твердые заявления моих собеседников опровергаются мрачным и беспокойным выражением их лиц, немым советом, который я читаю в их глазах: "ради бога, говорите откровенно с его величеством".
Эфиоп открывает дверь.
Лишь только я вошел, меня поражает утомленный вид императора, напряженное и озабоченное выражение его лица.
-- Я просил, ваше величество, принять меня, -- говорю я, -- потому что я всегда находил у вас много утешения, а я очень нуждаюсь в этом сегодня.
Голосом без тембра, голосом, какого я не знал у него, он отвечает мне:
-- Я по-прежнему полон упорной решимости продолжать войну до победы, до решительной и полной победы. Вы читали мой последний приказ армии?
-- Да, конечно, и я был восхищен уверенностью и непоколебимой энергией, которыми дышит этот документ. Но какая пропасть между этим блестящим заявлением вашей самодержавной воли и реальными фактами.
Император недоверчиво смотрит на меня. Я продолжаю:
-- В этом приказе вы заявляете о вашей непреклонной решимости завоевать Константинополь. Но как доберутся до него ваши войска? Не пугает ли вас то, что происходит в Румынии?... Если отступление румынских войск не будет немедленно остановлено, они скоро должны будут очистить всю Молдавию и отступить за Прут и даже за Днестр. И не боитесь ли вы, что при этом случае Германия образует в Бухаресте временное правительство, возведет на трон другого Гогенцоллерна и заключит мир с восстановленной таким образом Румынией?
-- Это, действительно, перспектива очень тревожная. И я делаю все возможное, чтобы увеличить армию генерала Сахарова; но затруднения переброски и снабжения огромны. Тем не менее, я надеюсь, что дней через десять мы в состоянии будем возобновить наступление в Молдавии.
-- Ах... дней через десять! А 31 пехотная дивизия и 12 кавалерийских дивизий, которые требовал генерал Сахаров, уже на фронте?
Он отвечает мне уклончиво:
-- Не могу вам сказать, я не помню. Но у него уже много войск, много... И я пошлю еще много других, много...
-- В скором времени?
-- Да, надеюсь,
Разговор тянется вяло. Мне не удается больше остановить ни взгляда императора, ни его внимания. Мне кажется, мы за тысячу лье друг от друга.
Тогда я пускаю в ход великий аргумент, который всегда оказывался такой силой и открывал передо мной двери его мысли: я взываю к памяти его отца Александра III, перед портретом которого мы ведем беседу.
-- Государь Вы мне часто говорили, что в тяжелые моменты вы апеллировали к вашему любезному отцу и что просьба ваша никогда не оставалась тщетной. Пусть же теперь вдохновит вас его благородная душа. Обстоятельства так серьезны.
-- Да, воспоминание о моем отце для меня большая помощь.
И на этой неопределенной фразе он снова прекращает разговор.
Я продолжаю, сделав жест уныния:
-- Государь, я вижу, что я выйду из этого кабинета гораздо более встревоженным, чем я вошел сюда. Впервые я не чувствую себя в контакте с вашим величеством.
Он дружески протестует:
-- Но вы пользуетесь моим полным доверием. Нас связывают такие воспоминания. И я знаю, что я могу рассчитывать на вашу дружбу.
-- Именно в силу этой дружбы вы и видите меня полным печали и тоски; ибо я сообщил вам лишь меньшую часть моих опасений. Есть сюжет, о котором посол Франции не имеет права говорить с вами; вы догадываетесь, какой. Но я был бы недостоин доверия, которое вы всегда мне оказывали, если бы я скрыл от вас, что все симптомы, поражающие меня вот уж несколько недель, растерянность,, которую я наблюдаю в лучших умах, беспокойство, которое я констатирую у самых верных ваших подданных, внушают мне страх за будущее России.
-- Я знаю, что в петроградских салонах сильно волнуются.
И, не дав мне времени подхватить эти слова, он спрашивает меня с равнодушным видом:
-- Как поживает наш друг, царь болгарский?
Холоднейшим официальным тоном я отвечаю:
-- Государь, уже иного месяцев я не имею о ней никаких известий.
И я умолкаю.
С своей обычной застенчивостью и неловкостью император не находит, что сказать. Тяжелое молчания тяготит нас обоих. Однако, он не отпускает меня, не желая, без сомнения, чтобы я расстался с ним под неприятным впечатлением. Мало-помалу его лицо смягчается и озаряется меланхолической улыбкой. Мне жаль его, и я спешу помочь его бессловесности. На столе, возле которого мы сидим, я увидел около дюжины роскошно переплетенных томов с шифром Наполеона I:
-- Ваше величество оказали послу Франции деликатное внимание, окружив себя сегодня этими книгами. Наполеон -- великий учитель, с которым следует советоваться в критических обстоятельствах; это -- человек, более всех одолевший судьбу.
-- И у меня культ к нему.
Я удерживаю готовую сорваться с моих губ реплику: "О! очень платонический культ". Но императору встает и проводит меня до дверей, долго удерживая с дружелюбным видом, мою руку. Пока императорский поезд отвозит меня обратно в Петроград, сквозь снежную метель, я резюмирую в уме воспоминания об этой аудиенции. Слова императора, его молчание, его недомолвки, серьезное и сосредоточенное выражение его лица, его неуловимый и далекий взгляд, замкнутости его мысли, все смутное и загадочное в его личности, утверждают меня в мысли, которая уже несколько месяцев не оставляет меня, а именно: что императора чувствует себя подавленным и побежденным событиями, что он больше не верит ни в свою миссию, ни в свое дело; что он, так сказать, отрекся внутренне; что он уже примирился с мыслью о катастрофе и готов на жертву. Его последний приказ войскам, его гордое требование Польши и Константинополя были лишь, как я сначала и предчувствовал, своего рода политическим завещанием, последним заявлением славной мечты, которую он лелеял для России и гибель которой он констатирует в настоящее время.